link131 link132 link133 link134 link135 link136 link137 link138 link139 link140 link141 link142 link143 link144 link145 link146 link147 link148 link149 link150 link151 link152 link153 link154 link155 link156 link157 link158 link159 link160 link161 link162 link163 link164 link165 link166 link167 link168 link169 link170 link171 link172 link173 link174 link175 link176 link177 link178 link179 link180 link181 link182 link183 link184 link185 link186 link187 link188 link189 link190 link191 link192 link193 link194 link195 link196 link197 link198 link199 link200 link201 link202 link203 link204 link205 link206 link207 link208 link209 link210 link211 link212 link213 link214 link215 link216 link217 link218 link219 link220 link221 link222 link223 link224 link225 link226 link227 link228 link229 link230 link231 link232 link233 link234 link235 link236 link237 link238 link239 link240 link241 link242 link243 link244 link245 link246 link247 link248 link249 link250 link251 link252 link253 link254 link255 link256 link257 link258 link259 link260 link261
конспект лекций, вопросы к экзамену

поэзия первой волны эмиграции (бунин, цветаева, иванов

Русская поэзия ХХ в., как и вся культура, оказалась в ситуации разделения, болезненного рассечения. «Наша трагедия — в антиномии свободы — нашего “духа” — и России — нашей “плоти”, — сказал Д. С. Мережковский во вступительном слове на открытии «Зеленой лампы». — Свобода — это чужбина, “эмиграция”, пустота, призрачность, бескровность, бесплотность. А Россия, наша кровь и плоть, — отрицание свободы, рабство. Все русские люди жертвуют или Россией — свободе или свободой — России» [1]. И все же русские поэты в изгнании антиномию Россия — свобода стремились преодолеть. Обретя свободу, они не потеряли родину: перестав быть средой обитания, она стала атмосферой духовной жизни и питательной почвой их творчества.

«Нам говорили “с того берега”, — писал Г. Адамович, — …вы — в безвоздушном пространстве, и чем теснее вы в себе замыкаетесь, тем конец ваш ближе» [2]. Оказавшихся в эмиграции поэтов действительно объединяло острое переживание совершившейся и продолжающей вершиться на их глазах трагедии — крах их личных судеб, судьбы России и несущегося в пропасть мира. Но эмиграция имела и бесспорно благотворные в творческом плане последствия: «магический воздух» свободы, вспоминал В. Яновский, «которым мы вдруг незаслуженно начали дышать, пожалуй, возмещал многие потери, порой даже с лихвой» [3]. «Безвоздушное пространство» было заполнено стихией свободы, прежде всего творческой.

Оттого и столь глубокое, часто даже не желающее утоления страдание отнюдь не привело русскую поэзию в изгнании к оскудению и вымиранию, как о том часто писала советская критика. Напротив, саму боль от разрыва с Родиной, национальной культурной почвой русские поэты-эмигранты сумели преобразовать в энергию творчества, в трагизме своей судьбы обретя источник поэтического вдохновения.

Стремление сохранить связь со своей национальной культурной почвой стало одним из доминантных векторов движения поэтического процесса в эмиграции 1920–1930-х гг. Ориентация на классическую традицию — важный момент духовного самоутверждения литературных сил русского зарубежья, определивший многое в судьбах поэзии первой волны.

Наследование художественным ценностям ХIХ в. (А. С. Пушкин, М. Ю. Лермонтов, Ф. И. Тютчев, А. А. Фет) имело прежде всего идеологический смысл: за традиционализмом стояло неприятие того, что происходило в России. Отсюда — желание противопоставить свою позицию тенденциям авангарда, определявшим в 1920-е гг. лик новой поэзии в метрополии. Сохранить культурную традицию, утверждая ориентацию на сбережение и развитие завещанных предками начал русской духовности, значило обрести нравственную опору вдали от Родины. Осознание себя «хранителями огня» объединяло представителей различных течений: и реалистов, и модернистов, и «неоклассицистов».

Но прежде всего это относится к поэтам старшего поколения: К. Бальмонту, З. Гиппиус, Вяч. Иванову, Г. Адамовичу, В. Ходасевичу и др. Все они обрели известность в литературных кругах еще до революции. Свою творческую деятельность продолжили и в изгнании.

Лирика И. А. Бунина (1870–1953), «архаиста-новатора» [4], — яркий пример наследования-развития классической линии в русской поэзии ХХ в. Поэт вскрывает «неизведанные возможности “традиционного” стиха» [5]. Реминисцентный фон его стихов — русская поэтическая традиция в целом — А. С. Пушкин, М. Ю. Лермонтов, Я. П. Полонский, Ф. И. Тютчев и др. Получивший всемирное признание как прозаик, И. Бунин начинал как поэт и позднее обращался к стихам. В эмиграции он выпустил большой сборник «Избранные стихи» (Париж, 1952).

Поэзия И. Бунина периода эмиграции звучит как реквием России дореволюционной. Образ России возникает в воображении поэта в живой конкретности деталей («Всё снится мне заросшая травой…» — 1922, «1885 год» — 1922, «Ночь и дождь, и в доме лишь одно…» — 1950 и др.). Самые простые картины из безвозвратно ушедшего кажутся счастьем. Интересно сравнить два стихотворения, в которых поэт использует прием «наплыва» настоящего на прошлое. В первом случае лирический герой вспоминает один из прекрасных моментов прошлой жизни:

Уж ветер шарит по полю пустому,
Уж завернули холода,
И как отрадно на сердце, когда
Идешь к своей усадьбе, к дому…
Как хорошо помедлить на пороге
Под этим солнцем, уж скупым, –
И улыбнуться радостям былым
Без сожаленья и тревоги!
(«Уж ветер шарит по полю пустому…»).

Здесь эффект пересечения двух точек зрения на прошлую жизнь — из прошедшего и из дня сегодняшнего — возникает благодаря финальному словосочетанию: «радостям былым». Тогда лирический герой беззаботно улыбался радостям настоящим, это сегодня они стали безвозвратно былыми, и оттого к вновь переживаемой радости примешивается острая боль утраты. А то, что раньше было просто еще одним догорающим прекрасным днем, теперь осознается как символ — навсегда ушедшей жизни. В стихотворении «“Опять холодные седые небеса…”» (1923) то, как воспринимал лирический герой жизнь тогда, запечатлено не памятью, а «документально» — в тетрадке его юношеских стихов. И теперь прошедшее, которое когда-то казалось серым и тоскливым, представляется невыразимо прекрасным.

Да, Россия, какой она была прежде, утрачена навсегда. И поэт (в отличие от многих современников-эмигрантов) словно запрещает душе своей мечтать о том, чтобы все вернулось. Так импульс рождению лирического сюжета в известном стихотворении «Шепнуть заклятие при блеске…» (1922) дает безотчетный порыв души: загадать заветное желание на падающую звезду! Желание не названо, но мы, по интуитивному созвучию переживания, понимаем, о чем оно: чтобы все прежнее вернулось! Душа просит чуда. Но тут вступает в права разум. Его вывод суров. К былому возврата нет. И причина тому — нравственная. Невозможно ни вернуть прошлое — ибо души людские по-прежнему «темны», ни принять новое — ибо оно зиждется на невинной крови. Так протягивается нить ассоциации между кровавыми событиями революции и самым страшным в истории человечества преступлением — распятием Христа. И евангельский реминисцентный фон стихотворения дает тот ориентир исти-ны, с высоты которого автор постигает смысл свершившегося.

Эта новая для И. Бунина доминанта его миросозерцания — религиозная, сформировалась в эмиграции. И хотя свою судьбу изгнанника поэт осмысливал в различных поэтических образах: канарейки в клетке («Канарейка», 1921), странствующего моряка («В полуденных морях, далеко от земли…» и др.), — все же одно из ключевых в этом ряду — «У птицы есть гнездо, у зверя есть нора…» [6] (1922). И трагедию эмиграции он также осознал в категориях христианской философии истории – как современный аналог изгнания из рая («Потерянный рай», 1919; «Изгнание», 1920). В послереволюционной поэзии И. Бунина имя Божие возникает часто. В Нем — духовная опора изгнанника, лишившегося всего:

Никого в подлунной нет,
Только я да Бог.
Знает только Он мою
Мертвую печаль…
(«Ночь», 1952).

А вместе с тем лик Божий возникает у И. Бунина всякий раз, когда поэт говорит о счастье, он словно стоит за всем, что радует и животворит земной путь человека.

Свод радуги — Творца благоволенье,
Он сочетает воздух, влагу, свет –
Все, без чего для мира жизни нет.
Он в черной туче дивное виденье
Являет нам…
(«Радуга», 1922).

Отсюда — неизменное чувство благодарности Творцу за мгновения острого переживания красоты мира: «Как, Господи, благодарить / Тебя за всё, что в мире этом / Ты дал мне видеть и любить…» («И вновь морская гладь бледна…», 1922). Или за счастье любви, пусть даже краткое, «Что Бог нам дал и тотчас вновь расторг» («Печаль ресниц, сияющих и черных…», 1922). Восприятие жизни, в котором радость и мука неразделимы, типично для поэта.

Оно во многом предопределяет философское миросозерцание И. Бунина с его видимой гармоничностью и скрытым напряженным трагизмом. Ключевое значение для И. Бунина-мыслителя имеет категория времени, ведь его неумолимые законы определяют судьбу личности и ход истории, а одна из важнейших особенностей восприятия времени — нераздельность настоящего и прошлого в его осознании человеком. Доминантная роль в этой связи времен принадлежит памяти: она, воскрешая погибшее, сохраняет ценности прошлого, не давая тем самым прерваться истории, самому ходу бытия. Но в трагические периоды исто-рии, в годины катаклизмов и катастроф в синкретической целостности прошлого – настоящего — будущего сознание лирического героя И. Бунина отсекает последний член триады – перспективу. Отказавшись от надежды вернуть прошлое, душа будто запрещает себе заглядывать в будущее:

Душа, по старине, еще надежд полна,
Но только прошлое ей мило –
И мнится: лишь для тех ей жизнь была дана,
Кого она похоронила.

Другая важная черта бунинского мироощущения — это нераздельность краткосрочного и вечного, быстротечности жизни и вечно длящегося бытия. Так, лирический сюжет стихотворения «Петух на церковном кресте» (1922) выстраивается на грани подчеркнуто сниженного бытового, а оттого окрашенного в тона мягкого юмора, — и метафизического. Образный эмбрион стихотворного текста — неподвижный петух на кресте, мимо которого словно летят река — за ним и облака с небосклоном — над ним. И тогда кажется, будто петух, вознесенный над миром, несется вперед. Метафора петух — ладья (возникшая по внешнему подобию) рождает ассоциативный ряд, связанный с ладьей Харона, и переключает бытовую зарисовку в метафизический план. Все в жизни человека преходяще. А неизменно (и в самом деле!) то, что было неподвижным на этой едва ли не лубочной картинке: «мертвых сон, / Да Божий храм, да крест, да он».

Эмиграция для И. Бунина стала временем формирования нового взгляда на мир. Россию дореволюционную, которая для поэта одна только и есть его родина – другой он не признает, — безвозвратно ушла, погибла. Но она осталась в душе. С этой памятью сердца связаны все ценности бытия, в которых и заключен для человека смысл жизни — вера, любовь, красота. Трагедия утраты умудрила поэта: она научила «Покорным быть земной судьбе» («Где ты, угасшее светило?..») — без отчаяния и надрыва, но с благодарностью принимая дарованные Богом и судьбой моменты радости и счастья.

Внутренняя парадоксальность послереволюционного стиля поэзии И. Бунина в том, что трагически напряженное мироощущение русского человека, ставшего свидетелем и пережившего в душе своей и судьбе великую национально-культурную катастрофу, он воплотил в классически правильной, можно сказать, канонической стихотворной форме. Почти все стихи, за редкими исключениями, написаны классическим размером русской поэзии — ямбом. Смысловая точность, «аристократическая сдержанность», «скупость на внешние эффекты», как отмечал Ф. Степун в рецензии на сборник «Избранные стихи», не оставляют сомнения в том, что автор — «типичный представитель русского аполлинизма» [7].

Взаимодействие традиционализма и новаторства весьма сложно проявилось в судьбах дореволюционных поэтических течений — символизма, акмеизма и футуризма.

Русский символизм — самое влиятельное течение рубежа веков — пережил свой расцвет к 1910-м гг. В эмиграции философия и эстетика символизма воспринимались едва ли не как архаика. И это во многом предопределило отмеченную печатью отвержения и непризнания пореволюционную творческую судьбу З. Гиппиус, К. Бальмонта и Вяч. Иванова.